ГОРОД
ВАШИНГТОН
(По случаю
скандала с президентским советником,
доплачивавшем
проститутке секретами Белого дома...)
В городе, где за “горячую собаку”
дерутся с голубями вОроны,
где воробьёв не замечают ни псы,
ни голуби и ни ворОны,
где монументами вздымаются не
фараоны,
а их детали, - гениталии: бетонный
столб - четыре стОроны...
Где есть река, пространство на
две сторонЫ
разбившая, и серая, как сер бетон,
которым даже небо выложено тут под
тон
томящихся по серому же зданий...
Где слёзы, как река, мутны и, как
вода, пресны,
и где они не льются, - выделяются,
не вылившись в рыдание...
В престольном городе, -
огалстученном, зажилеченном, -
где мужики, залапив сиську
бляди,
ликуют, будто это купол
Капитолия... Где ради
того, чтоб возбудить её в кровати,
а также чтобы сэкономить деньги,
кстати,
советник проститутке приплатил из
«ЗАСЕКРЕЧЕНО» -
и сразу возбудил скандал в
печати...
Вот в этом городе стою и
изумляюсь:
А как он выстоял?
И как - они?
И что хотя бы в эти дни
даёт им силу пересилить
собственную душу,
когда она - наперекор расписанному
графику -
выбрасывает их нечаянной волной на
сушу,
открытую Колумбом детства,
где жирафики,
гоняют "рафики", не создавая
трафики
и объезжая завялявшуюся
грушу;
на сушу, где сказка не считается
ни чушью,
ни даже проявленьем простодушья, -
она является воспоминаньем; где
удушья
не существует; где понятье
“ожирение”
не может ни глаголом быть, ни
существительным:
оно - не представимое явление,
ни в точности, ни
приблизительно...
Как содержание сказуемого “ждать”
и подлежащих “полу-человек” и
“полу-блядь”.
Чему, кому приcтало приписать
неотвратимость трезвости и бдения;
открытие материка, а в нём
гостиничного номера
с советником, кому теперь уж по
миру
пойти осталось, материться в адрес
проститутки,
продавшей «ЗАСЕКРЕЧЕНО» охотникам
за «уткой»;
кому теперь уже висеть в
петле
пристало больше, чем носиться на
метле
с продажной ведьмой. Хоть она и
продала
всего лишь «утку», - не его: ему
дала
по чести. Как условились. Пыхтела -
и, допыхтев, уставшей уткой
улетела...
Чему, кому обязан этот город
архи-имперскою архитектурой,
своей незрячей правосудья
архи-дурой,
своей совой, не зрячей ночью,
но очи пялящей многозначительно, и
прочей
своею фауной и флорой, всею
совокупностью,
горизонтально-вертикальной
вседоступностью,
своей от всякой грусти
отчуждённостью,
и... вашею со всем
совокуплённостью?
Совсем уродливая шлюха, привыкшая
к простою,
благодарит вас за прокат не позою
простою,
а тем, что напролёт всю ночь,
-
осиновым листом (точь-в-точь)
дрожит под вами, и не прочь -
вплоть до того, чтоб -
растолочь
вам предоставить плоть... Помочь
сама вам хочет: вам невмочь.
И, растолчённый, вы бежите прочь...
Отсюда - прочь и далеко и
быстро
убежать и мне
вдоль по течению реки отчаянья
-
туда, вовне...
И забетоненные эти ненавидеть
небеса...
Мне не под ними закрывать в конце
пути мои глаза...
Не в этом городе, в котором даже
кирпичи
молят прохожего: “Толчи, толчи
меня, толчи!”
Отсюда прочь! Отсюда вон! От
этих кирпичей, бетона,
облизанных как лижут зад, как
люлизали фараона!
Из этой душной и бездушной
самодовольно вольной зоны,
“империи не-зла...”, не помнящей
цепного звона,
и “...не-насилья” - если нет в
насилии... резона.
Туда, где - лев крылатый, боги,
головы дракона
и - всё, чего не видит глаз,
пристало к каменным фронтонам...
Или туда, где видеть нечего;
где степи,
не оскорблённые концом, бетоном,
звоном цепи,
где - ничего;
а значит, нет ни рубежа и ни
мишени,
где с каждым шагом в даль
твоё приходит уменьшенье,
а с каждым взглядом в широту
-
его бескрайнее суженье.
И где в конце концов
взметаешь к облакам
глаза из зависти
бездумным воробьям.
(Пер. Н. Джин)
CКРОМНОЕ ОБАЯНИЕ БУРЖУАЗИИ
Ах, с умиротворённою душой
потягивать, потягиваясь, жидкий
чай, ублажая нёбо, умывать -
руками дня захватанные - руки
ушедшим на покой Пилатом, в кресле,
завещанном распропропрекрасной пра-
родительницей,
с Прустом на коленях -
том в твёрдом переплёте - томный
взгляд
переводить за переплёт окна,
где полдень столь
медлителен, сколь мысль
об избавленье,
где снег в своём паденье
несвободен,
как фразы на страницах, шелестящих
в такт чьим-то наверху шагам,
в опочивальне, - ни смиренья нет,
ни
решительности в них,
ни от тебя
они не поспешают, ни к тебе, и
не выдают ни страсти, ни презренья.
Так и сидеть в ловушке тишины
искусственной, - и всё,
и думать, разве,
о том зерО, чем оказалась жизнь,
удавшаяся, впрочем,
все уловки
ума пустить на то, чтоб заглушить
раскаянье и боль, воображая,
что ты спасён.
(Пер. Вл. Гандельсман)
AMERIKA
Алексею Соболеву
Мы жили в доме -
угол W
и Белмонт;
тарабанил день -
трень-брень -
свой марш,
покуда весь не вышел,
и если оставалась тень
ещё в дому,
то потому,
что даже
она не стоила и мимоходной кражи...
Или она хотела одного
поэта удивить,
и если взгляд его
влажнел, и если
слеза выкатывалась из-под век,
он бормотал: “дерьмо...”,
сей человек.
Был справа парк
с дежурными своими голубями
и изваяньем Данте.
Скульптор
исхаркался там кровью днями.
Ежедневный харк...
Но что ни ночь -
он становился жертвой
различных воплощений Алигьери.
Пока, пока -
при вспышках трубок с крэком, -
гробовых -
у изголовья мёртвого - вигилий, -
не приезжала скорая;
Вергилий
его сопровождал в девятый круг.
Хозяин бормотал: всё хорошо,
что хорошо кончается,
каюк.
(Пер. Вл. Гандельсман)
ОДИНОЧЕСТВО
НА БРАЙТОНЕ
В Новом Свете привычки старые
сторожат они. Элементарные.
Но даже привычка к чёрной рясе
ограждает монаха от граждан. От
массы.
Цена изоляции - видимость,
броскость.
Неуменье вписаться в пространство,
в плоскость
разглаженных форм, удлиняет минуту
за счёт одиночества.
Но с ним - как с хомутом.
Под ним тяжело. Под всяким прессом
презираешь предмет, обладающий
весом.
В руках старика из Старого
Света,
музыканта в костюме серого цвета,
как складки прибоя, аккордеон
зевает на пристани -
и складкам его в унисон
разгладились волны внизу,
как разгаданный сон.
Но сам он, пришелец из старого
мира, не музыкой упоён.
Хмельными глазами он ищет
черту,
за которой вода
разглажена в небе, которое
тут,
как везде и всегда,
похоже - с каким бы пространством
ни спарить его -
на себя самого.
Его неуменье меняться
ввергает в печаль.
У того,
кто с этой печалью знаком, не
просохнет слеза,
пока не забудут привычку слезиться
глаза...
А в небе, разглаженном тоже, парит
одинокая птица -
чёрточкой чёрной на чистом холсте
-
для глаз, не способных слезиться;
для глаз же, готовых не только ко
зренью, -
черта,
за которою боль переходит в
паренье -
и не важно уже ни черта.
Не вaжно, что некому высказать
боль:
так приходит пора для пера.
Ненaсытный в надеждах уходит
Иов.
И приходят дзен-мастера.
По привычке на пристани
бруклинской каждые сутки
старик напевает простую мелодию о
проститутке,
мечтающей, будто ей дарят
цветы-незабудки.
Но голос его, застревая в
зубах, не поспевает за музыкой.
Ахают аборигены: “Ах! Тот же
старик: по-русски!
Опять про печаль, про войну, про
лагерь! -
и удаляются к пляжу. -
Видно, тяжко жилось бедолаге
в привычном ему антураже!”
И ровно, как кардиограмма у трупа,
глаза излучают тепло:
“Мечтать о том что печально -
глупо! Надо о том - чтоб везло!”
А старик всё хмелеет от
собственных чувств.
Темнеет. Уходит день.
Прибой переходит разглаженно в
грусть.
Как мысль переходит в дзен.
(Пер. Н. Джин)
ЗАМЕТКИ
ПРИШЕЛЬЦА
Суетой и тревогой они что ни
лето влекомы, -
что ни лето -
от избытка ли времени, света -
точно гномы,
гомонят на своих площадях
и смакуют детали,
вне себя
от венозной вуали
листьев, от виноградинок града и -
ах! -
анатомии грусти-печали.
Всё становится зримым, а значит
несносным для их
туповатых, но хрупких мозгов.
Вечерами на гриле пузырится кровь -
мясо под разговоры
о каком-нибудь (лучше
общественном) деле,
их супруги своё отвращение еле-
еле прячут, усердно-невинные взоры
адресуя прохожим. - Поводят плечом
и вздыхают.
Ты спрашиваешь: «О чём?»
Но такие вопросы здесь не в
ходу,
в их краях
лучше вовсе не спрашивать, страх
одиночества, боли
ими правит.
Не брезгуй, хлебни их неволи,
бормоча вслед за ними пустые
мольбы...
Пред тобою - рабы
вожделенья. В интимном
ощущении святости склонные к
гимнам,
сочинённым во славу их пяди,
их земли, - государства, где самые
мудрые - бляди.
Легче, легче. И помни: работа
души им смешна,
они сыты баландой
лжи и зависти, так что своё
проноси контрабандой.
Легче, легче. Однако, взорвавшись
в итоге. -
Им руины любезны и родственны. Так
как убоги.
Для зевоты и шутки циничной они
разевают рты.
Чистый голос им чужд, но истерия
орды
умиляет до слёз.
Сантимент и жестокость. Словесный
понос
при отсутствии дела.
Их поэзия осоловела,
точно взгляд наркомана...
Улыбайся. И как бы ужимки их
странно
не смотрелись - пребудь
равнодушным, валяй
дурака, что угодно, но хвостиком
не виляй.
Ты найдёшь это место печальным,
оно - на Земле,
где на том и стоят, что сидят на
игле.
Незавидная участь. Чтоб как-нибудь
время убить,
раз в году им на несколько дней
удается убыть. -
Экономя копейку, они, как умеют,
тоску
заглушают в своём, извини, отпуску.
А пресытясь, воротят оглобли...
Ты хочешь совета?
Не мозоль им глаза, находясь среди
них, и не засти им света.
Если ж ты на пути в их края, то не
следует, мой
дорогой, подаваться к ним летом.
Подайся зимой.
(Пер. Вл. Гандельсман)
ПОРТРЕТ ПОЭТА В СТАРЧЕСКОМ ВОЗРАСТЕ
(Американское стихотворение)
Энтони Хехту
Cеми десятков с половиной лет
поэт, с промокшими глазами
англо-саксонского отсутствия
какого-либо вкуса к жизни,
с глазами, что её скорей не
отражают, - промокают, - говорит:
“А знаете ли вы, что я однажды
располагал одною...
Я в виду имею жизнь...”
Глаза его - скользя по твёрдым
корешкам изданий
опрятненько расставленных по
полкам мастеров -
на собственной фамилии (но
ненадолго) задержались.
Он мямлит нечто нудное про то, что
составляет славу -
и влага каплет у него с ресниц. Но
не слеза.
“Любимая, - он обращается потом к
супруге, -
нам с гостьей, видимо, ещё (но
ненадолго)
в гостиной этой следует пребыть”.
И, обозначенная в качестве
любимой,
онa из комнаты гостиной удалилась
с неявно выраженным упоеньем на
лице, -
что суждено ей стать вдовой поэта.
Отсутствующе он следит потом
за тем как хлопья снежные кружатся
за окном -
и полу-улыбается какой-то скрытой
мысли.
Не позволяя ей открытой стать, он
предложил:
«Хотите джин? Тем паче, он с
фамильей вашею рифмуется...
А что - недурно, правда ведь?
Как видите, я - старый
рифмоплёт.”
И капля зелья терпкого осела на
его сухих губах,
которые - из воздержания от всякой
посторонней плоти -
уже забыли как это случается,
что впитыванье влаги получается.
“Я вам - про жизнь... - и голос у
него взолнован. -
Не надо, право, полагать, что этим
вот я обладал всегда...”
И сущее в гостиной он руками
ослабевшими означил.
“Фактически, теперь я - много лет
- лечусь от жизни
как лечился бы в постели.
Когда я был практически живой, я,
знаете ли, еле-еле
порядок выносил вещей. Я ощущал
себя как ощущает мерин,
страдающий хроническою жаждой
ласки,
но вот, взамен, довольствуюсь я
тряской задницей богачки,
которая ни разу не преминула
взмахнуть хлыстом,
когда при скачке
речь заходила о препятствии крутом.
И соответственно в психушку я потом
попал, в Палату Номер Шесть...
Где избавление игла сулила каждый
день принесть.
Тогда, воочию увидев что
проделывает с нами бытиё,
я и решил порвать с ним связь,
уйти в леченье от него.
Тогда и там я и решил, что буду
притворяться мертвецом.
И с той поры почти что каждое моё
словцо
в восторг читателя ввергает. К
этой роли я пристал.
Ад - это жить без страсти, это -
ежели ты стал
устройством этаким, способным
только к описанию.
Ад - это отступить, смолчать,
покуда сила грубая,
тебе не любая и гадкая, но
хваткая,
пытается тебе подсунуть взятку.
И - отступать покамест не сгниешь
украдкой
в сети замысловатой паутины из
своих же слов,
которые, бездушные, напоминают
племена,
лишённые иного дела, кроме как
война,
но вдруг лишившиеся слуха и на
этот зов...
И - превращаешься в зануду...
Вызываешь зёв...”
“Итак, - продолжил он, - вот в
этом свете
вы и должны воспринимать мои
ответы,
хотя они покажутся банальными.
Я равнодушен ко всему батальному.
Вы даже вправе уподобить меня
стекла осколку,
без толка всякого плывущему в
протоке
захламленном, лишённому желанья
представать
пред публикой. Прошёл угар
блистать...
Ничто во мне вам, кстати, не
напомнит вашего писателя,
который, старцем став, молчать не
стал, - продолжил ратовать.
Слова, исполненные смысла, для
меня исполнены насилия...
Теперь мне кажется, - живи он по
другую сторону двора,
я никакого не предпринял бы
усилия
пространство это пересечь. Какая б
ни была пора...”
Семи десятков с половиной лет
поэт
ещё одну берёт и - отправляет в
рот...
И с рюмкой этой глубже удаляется в
ничто, -
во всё, что не присутствует, чего
в природе нет.
В отсутствие - такое через-мерное,
которое есть извращение.
В Нарцисса юного. И - в вывернутом
воплощении.
(Пер. Н. Джин)
Я В ДВУХ ИМПЕРИЯХ ЖИЛА
Я в двух империях жила.
То - два лица, одна монета.
Не золотой монета та была.
И не серебряной.
Примета
не в лицах двух,
а в двух руках,
не знающих объятий.
В отличие от рук у Шивы,
Богобляди.
(Пер. Н. Джин)
|