YANA DJIN

ЯНА ДЖИН

ON JOSEPH BRODSKY

ENGLISH TRANSLATION
OF J. BRODSKY'S "LULLUBY"

О ИОСИФЕ БРОДСКОМ

ПЕРЕВОД СТИХОТВОРЕНИЯ 
И.БРОДСКОГО "КОЛЫБЕЛЬНАЯ"



ЭХО ИЗ СЛЕДУЮЩЕГО ПОКОЛЕНИЯ

(Русскоязычная публикация эссе - в московской газете "Культура" в ноябре 1998 г.)

         1.  В последний раз я видела его в скверном настроении. Он клял бюрократов, подавленных его «романтической» идеей о массовом издании стихов старых классиков для распродажи в супермаркетах по нижайшей цене или даже для бесплатного распространения. Как распространяются в американских гостиницах Ветхий и Новый Заветы. Боюсь, что его раздражение я не уняла: «А действительно, почему бы Вам, новому классику, хлопотать не о ‘ветхих’ поэтах, а о молодых, не-классиках? Данте - не только классик, но и пророк, и не нуждается в помощи. Даже тут, в Америке...»
          Хотя исключено, чтобы бюрократы задумывались о нуждах пророков, о Данте они, видимо, говорили Бродскому такую же чушь. «Новый классик» возразил мне посему гневно: «После пророка Данте молодые не вправе написать и строчки...»  Из всего, что мне привелось от него слышать, это была единственная фраза, которую родил не интеллект, а - эмоция. Я ответила тем же: «Что за чушь!» 
          Бродский среагировал не так, как реагируют пророки, - рассмеялся.  Причём, нарочито громко, типично по-американски, - что в моём восприятии особенно надёжно отдаляет любого человека не только от пророка...

          2.  Впрочем, неподражаемость (при любой активности) тоже не гарантирует приближения к оному. Говоря о поверхностных приметах, куда большее отношение к делу имеет библейское наблюдение, согласно которому «несть пророка в отечестве своём». В Америке, как и в России, Бродского знает в моём поколении каждый поэт, но вряд ли кто-нибудь считает «своим». Если бы эти поэты скупились на признания в любви и к другим «нобелевским инородцам» (Ч. Милошу, Д. Уолкоту, В. Шимборска, П. Неруде, О. Пазу), - можно было бы заключить, что в Америке пророков не бывает именно среди «не-своих нобелевцев».
           Хотя незадолго до кончины Бродский в течение 12-ти месяцев официально именовался тут «национальным стихотворцем», американцы не признают его «своим» по той же причине, которая его российским землякам мешала усмотреть в нём «своего» поэта. Елена Шварц, например, из родного ему Петербурга, доказывала, что поэзия Бродского чужда «русскому поэтическому мышлению», которое, мол, ура, тяготеет к глубокому драматизму чувств. Она была бы права даже в том случае, если бы заключённую в кавычки фразу начала словом «американскому», хотя американское поэтическое мышление к глубокому драматизму чувств, увы, не тяготеет. 
 Поэзия Бродского этнически абсолютно нейтральна, как этнически абсолютно нейтрален интеллектуальный процесс. И именно этим открывается список наиболее неповерхностных примет его исключительнейшей поэзии. 
           Сегодня уже ясно, что на каком бы языке ни было суждено писать ему, его сочинения не оказались бы ни на йоту более или менее «национальными», чем сочинения ветхозаветных поэтов-пророков, которые, быть может, и представляют собой истинно родную для него «этно-философскую» среду. Самая же существенная из причин этой особенности его поэзии заключается как раз в том, что её метафизические импликации оказались фактором несравненно более весомым, нежели стиль или тем более язык. Именно это, в свою очередь, и беспрецедентно в истории современной поэзии.
 Считается, что истинный поэт - это прежде всего новый стиль. Есть он, конечно, и у Бродского, но никто до него из истинных поэтов не смел или не сумел так решительно «пренебречь» стилем во имя смысла. Его уникальный вклад в поэзию заключается в том парадоксальном обстоятельстве, что благодаря этому «пренебрежению» стилем, «что» и «как» в стихах Бродского фундаментально нерасчленимы. 
          Пожалуй, никому из стихотворцев равного ему дарования не удавалось «застигнуть» эти два принципа в их истинном, изначальном, единстве; два принципа, которые - особенно в поэзии - определились в качестве самостоятельных из-за того, что, как правило, сказанное бывает либо недостаточно глубоким, либо недостаточно прекрасным. Как правило же, поэзии не хватает именно интеллектуальной глубины, в результате чего дело выглядит таким образом, будто поэты охотно жертвуют «что» ради «как». 
          В нынешней России немало блестящих поэтов, книги которых страдают общим недостатком: через пару страниц все выпестованные в них строчки сливаются в одно сплошное сочинение, не имеющее самостоятельно значимого контекстуального адреса. Не только в России, не только вообще на Востоке или в другом пространстве, но и во времени, их и вправду много, - кудесников, обладающих редчайшим даром нанизывать на нить обыкновенные слова каким-то таким образом, что эти слова начинают вести себя необыкновенно, - завораживать, нагнетать иллюзию счастья. Но когда, наконец, наступает время связать их в узел, то есть повязать их (чтобы не рассыпались) на нитке, - она вдруг обрывается, и слова, так и не успев утвердиться в качестве «необыкновенных», сыплются вниз, в очень глубокую бездну не очень глубокого смысла. Порой, правда, они не сыплются, а парят. И порой это парение ниспадающих в бездну слов прекрасно. Но это парение, увы, всегда ниспадающее. 
             Уловив этот природный изъян стихотворного письма, западные (в частности, американские) поэты вознамерились «вернуть» поэзии невостребованный ею интеллектуализм. Во имя этой цели они изгнали из неё рифму, которая из-за ограниченности запасов ограничивает, дескать, и возможности выражения мысли.. Результат оказался плачевным. За редчайшими исключениями, высказанная мысль не столь, увы, глубока, чтобы обойтись без «прикрас». 
          Как и всё на свете, поэзия была допущена в мир на условиях соблюдения ею особых «правил существования», к числу которых относится наличие рифмы. Во времени любая конституция обрастает, разумеется, поправками, обусловленными тем, что стоит обычно за словом «прогресс». Принципиальные сомнения, однако, вызывает всегда не закономерность поправок, а такое толкование слова «прогресс», которое превращает его в синоним слова «совершенствование». Разница между рифмованной поэзией и «свободной» сопоставима с разницей между итальянским палаццо эпохи Возрождения и эмоционально выхолощенным сооружением для торговли ширпотребом в современном американском пригороде.

          3. Любопытно, что поэзию Бродского многие из его российских коллег считают чуждой именно из-за её эмоциональной нейтральности. Её «недостаточность» они усматривают в стиле, который и вправду лишён декоративности и эмоциональности эпитетов. С. Гандлевский, например, божится, что благодаря её (осторожно: эвфемизм!) «стилистической неудобоваримости», он не в силах запомнить наизусть даже двух строчек из Бродского... 
         В России я провела лишь первые 12 лет, после чего оказалась в совершенно иной языковой среде, но ни при чтении, ни при запоминании наизусть поэзии Бродского я не ощущаю в ней никакого стилистического сопротивления, хотя к «запоминанию наизусть» любых строчек и отношусь весьма скептически. 
         Смею вообразить, что и Гандлевский, конечно, способен «преодолевать» любые стилистические преграды и запоминать наизусть любые строчки. Неудобоваримым, однако, и он, и другие считают в лингвистике Бродского не её стиль, а «что». И его, и других отчуждает как раз хладнокровность этой лингвистики, её невозмутимый - маятниковый - ход. Её пренебрежение к символизму поэтической речи. Ещё точнее, - её метафизическая прямота. 
         Говоря о русской поэтической традиции, мышление Бродского чуждо ей по той причине, что, согласно этой традиции, поэт не вправе перестать удивляться происходящему вокруг него (=возмущаться, восторгаться и т.д.). Помимо прочего, русская поэзия прославилась «охами» и «ахами»: «Что делать?» (в сложившейся исторической обстановке), «Кто виноват?» (в вышеупомянутой обстановке),  «Кому на Руси (в той же обстановке) жить хорошо?» и т.д.
         Удивляться Бродский перестал в двадцать два года, когда написал стихотворение, пугающее сверх-исторической, метафизической, досказанностью: «Всё чуждо в доме новому жильцу...» Он рано отказался от вопросов, которые изрекают не для того, чтобы на них отвечать. И рано перестал поражаться тому, что бытие исполнено страданий. В тридцать он понимает, что единственно неотъемлемым правом каждого существа и единственно неизменным условием жизни является страдание. («Человек - есть испытатель боли...») 
          Но вместо того, чтобы размышлять о страдании вообще (а тем более сокрушаться, что оно выпало и на его долю), он вторгается в неисхоженную территорию. 

          4. Вступление на неё знаменует факт его расхождения не только с русской поэтической традицией, ибо на этой территории поэзия перестаёт задаваться безответными вопросами и начинает поставлять болезненные ответы. На «неисхоженной» земле человек начинает созерцать себя в неискусственном освещении - в чём, собственно, и заключается цель творчества. «Немыслимый» в поэзии, но естественный для Бродского отказ от услуг символизма, размывающего контуры реальности, готовность заглянуть правде в глаза - сколь бы «холодной», а потому болезненной и «отчуждающей» она ни была - делает его уникальным стихотворцем.
          Фраза «заглянуть правде в глаза» обрела сегодня столь невыносимую лёгкость, что люди «забыли» сколь невыносимо трудна эта задача. Каждому, например, приходится «переживать» ужасающие истины. «Вспомним» хотя бы истину о нашей смертности. Но несмотря на то, что она незабываема, мы продолжаем суетиться. Что же подвигает нас на эту глупость? Стремление к страданию, как думал Достоевский? Или неискоренимая греховность нашей природы, которую - пусть только в себе - пытался изжить Толстой?
          Скорее - ни то, ни другое. «Вдохновляет» нас наша природная лживость. И природная же трусость. Но главное - неумение смотреть правде в глаза. Благодаря этим «достоинствам» мы продолжаем жить как живём, не забывая, правда, и об извечном вопросе, ответ на который всем известен. Каждый из нас знает, чем закончится его существование, но стоит этой ужасающей правде вкрасться в дом «с чёрного хода» - как человек начинает ёрзать на стуле и хлопать глазами в панической и беспредметной надежде, что вкравшийся гость - призрак. Это и есть неумение смотреть правде в глаза - и, подобно жизни подавляющего большинства людей, подавляющее большинство поэтических произведений этим и отличается. 
          Даже самые беспощадные к себе люди не в силах преодолеть этот величайший соблазн - неумение смотреть правде в глаза. Экклезиаст, вызвавшийся постигнуть суть сущего, воскликнул, да, что сущее - суета сует! Но и он, хладнокровнейший из пророков, испугался собственного отражения в зеркале - и в конце концов прописал человеку сильнейшее психотропное средство, популярное в его времена точно так же, как популярен сегодня прозак: веру во Вседержителя. Даже Экклезиаст не посмел обойтись без... символизма.
          С него, впрочем, не следует и взыскивать: он был всего лишь гражданином, всего лишь пророком, - не поэтом. Если же говорить о поэтах современности, - только, пожалуй, Бродскому далось мужество отвернуться от «душеспасительного» символизма, чем - помимо остального - и является бесконечно разнообразное по стилю и бесконечное восхваление Вечнопребывающего или (что - пусть и предметнее, но - то же самое) бесконечно разнообразного же проявления вечнопребывающей природы. Как флоры в ней, так и фауны в ней же. Вкупе с Гомо Сапиенс, Гомо Луденс, Гомо Эстетикус и любыми прочими Гомо.
          Отказавшись подражать всеизбавительной лёгкости поэтического щебета (поэзия - «щебет» на фоне иной «словесной руды»), Бродский говорит с нами «человечьим» голосом - и говорит как раз не о вечном, а о каждодневном бытии, о котором ему, как и всем, известно больше, чем о рае. Он говорит о бытии в его не-«поэтическом», самом наглядном и неопосредованном проявлении, а не в форме  буйных сновидений  (увлажнённых излияниями) или утонченных страхов (навеянных возлияниями). Вот, например, образец предельной, то бишь гениальной, трезвости, - образец абсолютной прямоты Бродского: 
            Старайся не выделяться - в профиль, анфас; порой
            просто не мой лица. И когда пилой
            режут горло собаке, не морщься. Куря, гаси
            папиросу в плевке. Что до вещей, носи
            серое, цвета земли; в особенности - бельё,
            чтоб уменьшить соблазн тебя закопать в неё...
            В тихом духе тряпья, в запахе кизяка
            цени равнодушие вещи к взгляду издалека
            и сам теряй очертанья, недосягаем для
            бинокля, воспоминаний, жандарма или рубля. 
                                                                                     («Назидание»)

        5.  Я вычитала где-то, что наиболее часто цитируемой мыслью изо всех когда-либо изречённых человеком является фраза из Нового Завета: «Ибо так возлюбил Бог мир, что отдал Сына Своего единородного, дабы всякий, верующий в Него, не погиб, но имел жизнь вечную».
        Какая превосходная тема для психоаналитиков! Действительно, почему это мы, люди, вспоминаем эти слова чаще, чем любые другие? Ответ, мне кажется, не прибавит нам чести. После всего, что было сказано о Христе, нам, оказывается, чаще всего вспоминается распятый на кресте еврей, отдавший жизнь за наши грехи. Этот кадр является косвенным приглашением грешить дальше, но возлагать грехи на плечи «другого» при том приемлемом условии, что мы уверуем в проповедь этого «другого». 
        Возможно ли выдать нашей цивилизации более позорную характеристику?! Особенно, если вспомнить, что люди являются продуктом не только или не столько их верований, сколько деяний: согласно Ветхому Завету, вначале было как раз не Слово, не верование, а деяние, Творение. 
        Деяния - вот что, действительно, в конечном счете значимо, и именно ими, деяниями, поэзия Бродского и «занимается». А это «занятие» приводит её к выводу о неостановимом истончении человеческой совести. О продолжающемся, теологически освящённом, наступлении лицемерия. («Только с горем я чувствую солидарность...») Кому из нас было бы приятно вспомнить, что наша совесть истончилась?! Кому хотелось бы запомнить наизусть эти строчки?! 
          И вот тут самое время подчеркнуть факт кровного родства Бродского с поэтами-пророками из Ветхого Завета. Вспомнить не с тем, чтобы просто назвать его философскую родню, а с тем, чтобы точнее понять его творчество. 
 «Зло существует, чтоб с ним бороться, а не взвешивать на коромысле», - проговорился 26-летний поэт в «Речи о пролитом молоке». А борьба со злом - куда более тяжкая задача, чем «отпущение грехов», которое предлагают оболгавшие Христа теологи. Благостно-снисходительное похлопывание по плечу согрешившего человека или его собственная воскресная молитва, отпускающая ему наработанные в течение недели грехи, углубляют порчу как в самой жизни человека, так и в его творчестве.

         6.  Тот же Данте, кстати, тоже сопротивлялся злу, но он сопротивлялся ему в рамках теологической доктрины своего времени. Бродский же руководствуется ветхозаветной «метафизикой на все времена». Подобно Данте, он выходит за традиционные «пределы» поэзии в область философствования и пророчествования, но на этой «чуждой» для позтов территории он вдобавок преодолевает и основополагающие принципы нашего времени, отбирая из них для своего «поэтического употребления» только те, которые «дотянули» до нас с ветхозаветных страниц и времен. Те, которые отстоялись в качестве «незыблемых истин». 
         Поиск литературного аналога мира, смоделированного в поэзии Бродского, приводит к книгам Льва Толстого, прозаика, которому привелось выйти за рамки созданной им художественной реальности и обернуться настоящим... пророком, то есть гражданином вселенной, остро ощущающим нравственную ответственность за её судьбу. С ветхозаветных времён, однако, пророков клянут прежде всего за «чрезмерную трезвость» и бескомпромиссность, - качества, которые многим представляются атрибутами надменности.
         Между тем, и крайняя философская трезвость, и крайняя же нравственная «несговорчивость» Толстого являются как раз проявлениями не только мудрости его, но и подлинной кроткости. Впрочем, кто он в конце концов есть, Лев Толстой, чтобы отпускать нам грехи?! Тем более, что отпущение или неотпущение нам наших грехов - удел неуверенных в собственной силе людей с истерической душой, среди которых можно обнаружить, разумеется, и больших художников. 
         Понятно, что именно последние и вызывают у публики несравненно более глубокую симпатию. Лучшим примером так называемого «безответственного» художника-гения является Достоевский, который, на фоне Толстого, слишком уж тороплив в деле отпущения нам наших грехов. Несравненно более популярный, чем Толстой, своё «ныне отпущаеши» Достоевский объясняет нам просто и легко: человеку свойственно стремиться к страданию и к сотворению зла... Подобная позиция, однако, и форсирует обычно приступы метафизической истерии.

         7.  Между тем, «хладнокровность» Бродского восходит к тому тоже очевидному факту, что  с истерией его метафизика не рифмуется. И не признает хаоса. Хаос, быть может, и предшествует этой метафизике, но последняя есть логически упорядоченный, «охлаждённый» разумом мир. Бродский сказал как-то, что наиболее важным считает вопрос о том - что же именно проделывает с человеческим существом Время? Как именно Оно формирует или деформирует его? 
          Для того, чтобы ответить на этот вопрос, поэт решился на беспрецедентное - заговорил языком самого Времени. Уйдя от укоренившегося в поэзии «говора», он заговорил «собственным» тоном - тоном маятника, хронометра. Для того, чтобы понять действительность и себя, Бродский, в отличие от общепринятого в поэзии, ушёл не вглубь собственной персоны, а наоборот, выступил из неё. «Что, в сущности, и есть автопортрет - шаг в сторону от собственного тела...» («На выставке Карла Вейлинга»)
          Покинув себя и вступив в диалог со Временем, он тем самым выработал собственную дикцию. Эта дикция, абсолютная эмоциональная нейтральность, оказалась важнейшим и до гениальности «простым» открытием поэта. Открытием, подсказанным, однако, не нынешним или вчерашним или позавчерашним моментом, а тем «остановленным мгновением», которое поэтому и метафизически прекрасно. В противовес утверждениям газет, популярной психологии и большинства поэтов, Время никогда ещё не повышало голоса. Даже в наше столетие, прославившее себя, как принято считать, кровожадностью и жестокостью. Принято это считать, кстати, несправедливо, ибо любое из предыдущих столетий может оспорить у уходящего право называться кровожадным и жестоким. 
         Время ни разу ещё не только не исторгало воплей, но никогда не сбивалось и на шёпот, хотя, правда, во все эпохи чуткое ухо могло распознать в Его абсолютно ровном и эмоционально нейтральном шипении одно и то же чистосердечное предупреждение: Ничего от Меня не ждите... Не ждите ничего  и от конца Моего...
         Иосиф Бродский, конечно, обладал чутким слухом и, конечно же, был достаточно трезвым мыслителем, чтобы знать: не «славно умереть родился человек», как вооброжал Ломоносов. Между рождением и смертью лежит нечто, именуемое словом «жизнь», и это «нечто» не менее важно, чем рождение или смерть. Одно из главных дел, занимавших Бродского между рождением и смертью, одно из главных назначений поэзии, он усматривал в том, о чём писал в 26 лет, - в сопротивлении злу. 

         8.  Носителем этого зла является Время, и единственное доступное Бродскому оружие, способное, по его мнению, посрамить Время - это Слово. Между тем, всякая борьба, а тем более, посредством Слова, требует владения единственно понятного «врагу», Времени, языка, который поэтому единственно и способен Его посрамить. Бродский так Его в своём Слове скрутил, что теперь уже Оно может ужалить только Себя. Он расплатился с Ним, со Временем, Его же собственной монетой - хладнокровностью, трезвостью, сдержанностью и, главное, готовностью смириться со всем. Но смирился он со всем именно за счёт того, что никакая драма, личная или метафизическая, не застаёт его врасплох и не вызывает у него удивления. Всякий раз он как бы напоминает себе, что именно в смущённом человеке Время усматривает для себя лёгкую добычу:
                  Наклонись, я шепну Тебе на ухо что-то: я
                  благодарен за всё; за куриный хрящик
                  и за стрёкот ножниц, уже кроящих
                  мне пустоту, раз она - Твоя.
                  Ничего, что черна. Ничего, что в ней
                  ни руки, ни лица, ни его овала.
                  Чем незримей вещь, тем оно верней,
                  что она когда-то существовала
                  на земле, и тем больше она - везде.
                  Ты был первым, с кем это случилось, правда?
                  Только то и держится на гвозде,
                  что не делится без остатка на два.
                  Я был в Риме. Был залит светом. Так,
                  как только может мечтать обломок!
                  На сетчатке моей - золотой пятак.
                  Хватит на всю длину потёмок. 
                                                                 («Римские элегии», 12)
        Только поэт, способный испытывать глубочайшую печаль и острейшую боль, может сочинить такие, исполненные собственного достоинства и спокойствия, строки. Абсолютная эмоциональная нейтральность присуща голосу Бродского не только тогда, когда он поднимает его против Врага, знающего цену невозмутимости, не только в борьбе со Временем. Этот голос нейтрален и в том случае, когда доброта и скромность поэта наглядны, как на ладони... муха:
                  Не умирай! сопротивляйся, ползай!
                  Существовать неинтересно с пользой.
                  Тем паче, для себя: казённой.
                  Честней без оной

                   смущать календари и числа
                   присутствием, лишённым смысла,
                   доказывая посторонним,
                   что жизнь - синоним
                   небытия и нарушенья правил.
                   Будь помоложе ты, я б взор направил
                   туда, где этого в избытке. Ты же
                   стара и ближе. 
                                                                      («Муха»)
        У Кафки главное в видении человеко-насекомого заключалось в жалости к человеку. Кафка - художник. Он - человеко-центрист. Бродский вдобавок ещё и философ-метафизик, который не вправе осмысливать жизнь с исключительно человеческой точки зрения. 
        Абсолютная, ничем не обусловленная (ни темой, ни философским или эмоциональным отношением к ней) нейтральность Бродского и отличает его от всех иных поэтов. Этому принципу он верен и тогда, когда пишет о Христе в своём Рождественском цикле, и тогда, когда сочиняет стихи о «своей» женщине, стихи, в которых автор опять же отступает в принципиальное неприсутствие:
                  Я был только тем, чего
                  ты касалась ладонью,
                  над чем в глухую, воронью
                  ночь склоняла чело.

                  Я был лишь тем, что ты
                  там, внизу, различала:
                  смутный облик сначала,
                  много позже - черты.
         Даже в лирике Бродский, единственный из поэтов, добился «невозможного» в поэзии - самоустранения, и его кончина положила конец принципиально неподражаемому способу поэтического письма. Неподражаемому в той же принципиальной мере, в какой невозможно подражать пророку. Именно в этом, на мой взгляд, и заключается главный урок, преподанный им новому поколению стихотворцев. 

         9.  Не так давно в Вашингтоне состоялся вечер его памяти. Хотя выступавшие говорили по-английски, аудитория состояла из русскоязычной публики. И вся - из людей одного с Бродским поколения. Когда я завершила вечер тою же фразой, которою закончила предыдущий пассаж, ко мне подошла одна из почитательниц поэта и сказала по-английски с тяжёлым русским акцентом: «Вы правы: Иосиф был пророк, и подражать ему невозможно... После него нельзя и писать! К сказанному пророком добавлять нечего...»
         «Что за чушь!» - буркнула я в ответ. Она сперва растерялась, но быстро опомнилась и произнесла некую фразу. Фразы я не расслышала, ибо слух мой забил неподражаемо звонкий хохот Иосифа Александровича Бродского. На чистом русском языке, без акцента.

to the main page
на главную страницу

to the content of essays page
к оглавлению статей


L U L L U B Y
by Joseph Brodsky

       In translating this poem from Rusian into English, my main objective was to, first and foremost, keep the rhythm of the original, precisely because it is more than simply a poem - a lulluby. In my opinion, when dealing with such lyrical material, music and the meter of the original is what needs to be preserved, even if - at the expense of contextual loss - which after all is unavoidable in the translation of poetry. 

                                                                               Yana Djin

You were born in the desert
          not in vain.
There’s no time here in the desert
          no kings reign.

Those who search for you
       will come to at the most
Face to face with lack of space
       and winter’s frost.

Kids have toys -- dolls and balls,
          strips of land.
As for you, you’ll play
          with desert’s sand.

So, my son, accept the desert
          as your fate.
Far or near, it will hear
          your lament.

In the desert -- only place 
          devoid of lies,
No man’s shade will be reflected
          in your eyes.

Get accustomed to the desert
          ‘neath your feet.
There’s no other surface harder
          that you’ll meet.

Fate stands naked in the desert.
          So does loss.
Mile away you’ll know the mountain
          by its cross.

No one leaves behind their footsteps.
          Nor their tears.
Uninhabited and free --
          so pass the years.

Get accustomed to the desert
          Like a piece of trash
to the wind.  And know,
          you’re not just flesh.

Learn to live with this secret.
          Let it mark
you, who’ll need it in the void
          Vast and dark.

Get accustomed to the desert,
          little one.
To that star that shimmers brighter
          than the sun.

As though a single lamp is shining
          Like a tear.
Dropped by Him -- Who’s in the desert
          All these years.

to the main page
на главную страницу

to the content of essays page
к оглавлению статей и эссэ

Hosted by uCoz